Читателям > Каталог книг издательства "Москва" > 12 бестселлеров для боку-мару > 1. ТРАВА ЗАБВЕНЬЯ
На данной странице сайта представлена первая глава книги 12 бестселлеров для боку-мару.
Главный герой, конечно, Валя, Валентин, Валентин Петрович Катаев, а герои второго плана, постоянно выходящие на первый, – поэт и писатель, нобелевский лауреат Иван Бунин и поэт-футурист, революционер в поэзии нового, советского мира Владимир Маяковский. В настоящее время мы забываем этих великих мастеров, – они выведены за рамки школьных учебников литературы, теперь популярны другие, чаще всего антисоветские кумиры, которых и писателями, тем паче поэтами назвать сложно. Солженицинщина – вот литературный идеал праздника либералов, антисоветчиков, жуликов и воров во власти.
Мне кажется, что в этом есть определенный, хотя и ужасный смысл. И вправду, Маяковский – это поэт эпохи: нет эпохи – и нет поэта. Катаев, конечно, более богат и разнообразен, я бы сказал – многогранен в своем творчестве, но все его лучшие книги переплетены с эпохой. А Бунин? Он же антисоветчик! Почему же мы забываем и его? Может быть, оттого, что он, если можно так выразиться, слишком классик, а для настоящего времени требуются более решительные и предприимчивые герои? Или он тоже поэт эпохи, но не советской, а помещичье-крестьянской, дореволюционной? Нет эпохи – и его тонкая, лирическая проза, классически выверенная поэзия не нужны?
Если это так, то мы иваны, не помнящие родства, выбрасывающие на помойку – да, в благих целях осовременивания литературы – целый пласт русской культуры, на котором могли бы взрасти новые русские классики и с помощью которого могли бы воспитываться образованные, дерзкие в своих порывах, по-настоящему русские люди.
В этой книге не будет Маяковского, хотя его, необычайно талантливого, автор ценит не меньше, чем, скажем, Есенина, который благодаря З. Прилепину получает новую жизнь; не будет О. Мандельштама («Играй же на разрыв аорты / С кошачьей головой во рту, / Три чорта было – ты четвертый / Последний, чудный чорт в цвету!»); А. Блока («Ты помнишь? В нашей бухте сонной / Спала зеленая вода…»); Ю. Олеши, Э. Багрицкого – кумиров и друзей В. Катаева, описанных в «Траве забвения». Все это другая история…
Но вернемся в мой 1967 год. Естественно, автор этих строк ждал мартовского номера «Нового мира» с нетерпением, да еще таким, что не стал дожидаться запаздывающего по географическим причинам появления в киосках «Союзпечати» желанной журнальной книжки (в то время я работал в Комсомольске-на-Амуре), а стал читать это «соло на фаготе» в городской библиотеке, будучи чуть ли не единственным читателем этого журнала.
Отчего это так взволновало меня?
В то время я мечтал – и сомневался в вероятности осуществления этой мечты – писать по-настоящему, искал возможности овладеть навыками писательства как ремесла, а сам ограничивался примитивными заметками о спорте в местной газете и на студии телевидения. Поэтому, может быть, «Святой колодец» пробудил у меня чувство прекрасного? Может быть… Или, может быть, оттого, что в детстве и робкой юности я зачитал до дыр книгу «Белеет парус одинокий»? Как бы то ни было, В. Катаев со своим мовизмом открыл мне чудесную страну эпитетов, сравнений и метафор, выверенности слога, особой простоты письма, переходящей в музыку слов.
Скажите, как можно без восторга и восхищения, смешанного с удивлением, читать: «Наконец тишина, пустой дачный сад, скрип пыльного гравия, степной полынный ветер, каменная веранда и красные соцветия еще не имеющего имени, но уже знакомого вьющегося растения. У входа в цветок, рдеющий на солнце красным цветом петушиного гребня, в воздухе стояла оса».
Сразу видишь и знойный день, и пустой сад, и осу, которая так быстро машет крылышками, что их не видно. Но благодаря этому она как бы застыла, остановилась, стояла в воздухе перед зевом цветка, не проникая в него…
Валентину Катаеву повезло, у него оказался прекрасный наставник – уже сложившийся русский писатель и поэт Иван Алексеевич Бунин. Семена бунинского литературного стиля упали на уже взрыхленную и благодатную почву – молодой Валя к моменту знакомства с Буниным уже имел чрезвычайно развитое художественное, точнее, поэтическое воображение и мог образно выражать словами мысли или зрительные впечатления. Недаром автор «Травы забвения» смакует, перекатывает во рту камешки инверсии в исполнении Маяковского: «В ушах оглохших пароходов
Горели серьги якорей».
Интересно, что здесь под инверсией В. Катаев понимает не изменение порядка слов в предложении для большей художественной выразительности текста, а перенос характеристики человека (глухоты) на нечто неживое (пароход) или явление природы.
И этим «инверсионным» приемом Валентин Петрович в своем мовизме пользуется в полной мере: возьмем, к примеру, словосочетание «грустный золотистый осенний день». И действительно, характеристика настроения человека (грусть) переносится на частицу мироздания (день) и таким образом достигается необыкновенная выпуклость образа, отлитого в золото слов.
В других местах – свобода же! – В. Катаев вместо «инверсии» использует перенос эпитета – литературный прием, изобретенный им же:
«Крахмальный воротник – или, как тогда говорилось, воротнички, – высокий и твердый, с уголками, крупно отогнутыми по сторонам корректно-лилового галстука, подобно уголкам визитных карточек из наилучшего бристольского картона. В двадцатых годах я бы непременно написал: бристольский воротничок. Это у нас тогда называлось переносом эпитета. Кажется, я сам изобрел этот литературный прием и ужасно им злоупотреблял. Нечто вроде инверсии».
«Трава забвенья» – великолепный учебник литературного мастерства, демонстрирующий многообразие и великолепие русского языка. Сам Бунин сетует (в пересказе Катаева): «… один рассказ начинается такой фразой: "На Фоминой неделе в ясный, чуть розовый вечер, в ту прелестную пору, когда…" Попробуйте-ка это сказать по-английски или по-французски, сохранить музыку русского языка, тонкость пейзажа… "В ту прелестную пору, когда…" Невозможно!»
Многое из того, чему учил Валю Катаева мэтр И. Бунин, актуально для литературы и в наши дни. Неприемлемыми для настоящего художника слова литературными штампами по Бунину – Катаеву являются «косые лучи заходящего солнца», «мороз крепчал», «воцарилась тишина», «дождь забарабанил по окну» и другие подобные экзерсисы (в значении «витиеватые упражнения»).
Другое, много лично значащее для И. Бунина, устарело еще тогда, в 20-е годы двадцатого столетия. Носителем другого, нового, революционного в «Траве забвения» предстает, пусть только на стадии дозревания, Валя Катаев, а ревнителем консервативно-дворянского стиля – Иван Алексеевич Бунин. И вообще странно, что желчно-контрреволюционный Бунин вел за руку молодого поэта, давая ему уроки литературного мастерства, а значит, считая его своим учеником, последователем и вместе с тем осознавая его рождающееся революционное мироощущение, так ненавидимое им, Буниным.
Или мы плохо понимаем, сколь многогранна душа нобелевского лауреата?
Сделав здесь отступления, касающееся писательского ремесла, укажем, что Бунин считал предпочтительным писать тексты от руки: «Он сказал мне, что никогда не пользуется пишущей машинкой, а всегда пишет от руки, пером.
– И вам не советую писать прямо на машинке. После того, как вещь готова в рукописи, можете перепечатать на машинке. Но само творчество, самый процесс сочинения, по-моему, заключается в некоем взаимодействии, в той таинственной связи, которая возникает между головой, рукой, пером и бумагой, что и есть собственно творчество.
<…>
– Когда вы сочиняете непосредственно на пишущей машинке, то каждое выстуканное вами слово теряет индивидуальность, обезличивается, в то время как написанное вами собственноручно на бумаге, оно как бы является матерьяльным, зримым следом вашей мысли – ее рисунком, – оно еще не потеряло сокровенной связи с вашей душой – если хотите, с вашим организмом, – так что если это слово фальшиво само по себе, или не туда поставлено, или неуместно, бестактно, то вы это не только сейчас же ощутите внутренним чутьем, но и тотчас заметите глазами по некоторому замедлению, убыстрению и даже изменению почерка. Одним словом, ваш почерк – единственный, неповторимый, как часть вашей души, – просигнализирует вам, если что: "Не то!"»
Но…
Я, например, уже не могу сначала писать тексты, в том числе технические, ручкой, а потом набирать их на клавиатуре компьютера. Для меня стало «матерьяльным» появляющееся на экране слово, которое и является носителем связи, возникающей между головой, пальцами и создаваемым текстом. А если добавить к этому немыслимые для пишущих машинок возможности современных компьютерных текстовых редакторов, когда можно легко изменить смысл предложения, поменять местами фрагменты текста, дополнить его, добиться его «звучания», в конце концов, то…
Впрочем, дискуссии на тему предпочтительности тех или иных технологий написания текстов идут и в наши дни.
Как оказалось, И. Бунин мечтал о том, что реализовал в своей жизни, в своем быту В. Набоков-Сирин:
«Как-то Бунин сказал мне, что если бы он был очень богат, то не стал бы жить на одном месте, заводить хозяйство, квартиру, библиотеку, гардероб, а путешествовал бы по всему земному шару, останавливаясь в хороших, комфортабельных гостиницах и живя там столько, сколько живется, как только надоест – отправлялся бы налегке в другое место: один-два чемодана с самым необходимым. Ничего лишнего. Грязную сорочку не отдавать в стирку, а просто выбрасывать, потому что гораздо интереснее и легче купить новую. Костюмы и ботинки – то же самое. В чемодане же – записные книжки, бумага и всякие мелочи, к которым привык».
Но вернемся к поэтике текстов. Никто в России не писал и не пишет так:
«Предметы обновляются и получают новый, высший смысл. Например, тот цветок, который в данный момент попал в поле моего зрения. Я обратил на него особенное внимание не случайно. Он давно уже тревожил меня своей формой.
Такими пучками растут, например, грибы опенки. Гнездо длинных трубок, вышедших из одного растительного узла. Сосисочки. Даже обмороженные пальчики. Пучок молоденькой тупоконечной морковки-каротели. Потом они подрастают, меняют цвет. Из оранжевых, шафранных делаются красными. Их концы лопаются и раскрываются венчиком. Но это совсем не общеизвестные вьющиеся граммофончики, ничего общего. Их удлиненные тельца – узкие колокольчики – и мягко округлые отверстия, окруженные фестончиками лепестков, светятся каким-то тигрово-абрикосовым цветом, зловеще воспаленным в середине цветка, куда, как загипнотизированные, медленно вползают на казнь насекомые.
Буддийски-красный цвет».
Даже повторить эти катаевские слова, перенабрав их своею рукой, – и то громадное наслаждение!
«Впоследствии – много лет тому вперед – я пришел к убеждению, что в России всегда был, есть и будет всего один-единственный бессмертный поэт, национальный гений, в разное время носящий разные имена».
Так ли это сейчас? Кто этот поэт? Был поэт русского характера Есенин, был трагический поэт-трибун Маяковский, еще один поэт русского характера Твардовский, были властители дум тусовки советских интеллигентов Евтушенко, Вознесенский, Рождественский, были поэты-эстеты Бунин, Мандельштам, Пастернак, Ахматова, Ахмадулина, но кто национальный гений на все времена?
Думаю, что это по-прежнему Пушкин.
И не мы ли, забывающие Катаева и Бунина, виноваты в том, что нынешнее время не родило большого национального поэта? Да, я ставлю ученика выше учителя. Так и должно быть, если ученик, впитав в себя мудрость и тайны мастерства учителя, учится у своего времени, попадает в главное течение времени, в мейнстрим, как говорят сейчас; борется с критикой современников и давлением власти.
«Я продолжал бывать у Бунина, хотя было ясно, что наши дороги расходятся все дальше и дальше. Я продолжал его страстно любить. Не хочу прибавлять: как художника. Я любил его полностью, и как человека, как личность тоже. Я не чувствовал в его отношении к себе сколько-нибудь заметного охлаждения, хотя и заметил, что он все чаще и чаще очень пристально вглядывается в меня, как бы желая понять неясную для него душу современного молодого человека, зараженного революцией, прочесть самые его сокровенные мысли».
«Бунин хотел быть совершенно свободным от каких бы то ни было обязательств по отношению к обществу, в котором он жил, по отношению к родине. Ему думалось, что, попав в эмиграцию, он добился своего. За границей он казался сам себе совершенно свободным, чтобы писать все, что ему вздумается, не подчиняясь ни государственной цензуре, ни суду общества. До Бунина не было никакого дела ни французскому государству, ни парижскому обществу, ни католической церкви. Он писал все, что хотел, не сдерживаемый никакими моральными обязательствами, даже иногда простыми приличиями. Как изобразитель он рос и к концу своей жизни достиг высшей степени пластического совершенства. Но отсутствие морального давления извне привело к тому, что Бунин-художник перестал выбирать точки приложения своих способностей, своих душевных сил. Он не смог справиться с "тысячеглавой гидрой эмпиризма", о которой говорил Гёте, и она поглотила его, вернее, он был разорван на куски, как глубоководная рыба, привыкшая к постоянному давлению десятков, сотен, может быть тысяч, атмосфер и вдруг оказавшаяся на поверхности, почти не испытывая больше никакого давления.
Для него художественное творчество перестало быть борьбой и превратилось в простую привычку изображать, в гимнастику воображения.
Я вспомнил его слова, некогда сказанные мне, что все можно изобразить словами, но все же есть предел, который не может преодолеть даже самый великий поэт. Всегда остается нечто «невыразимое словами». И с этим надо примириться. Может быть, это и верно. Но дело в том, что Бунин слишком рано поставил себе этот предел, ограничитель. В свое время мне тоже казалось, что он дошел до полного и окончательного совершенства в изображении самых сокровенных тонкостей окружающего нас мира, природы. Он, конечно, в этом отношении превзошел и Полонского и Фета, но все же – сам того не подозревая – уже кое в чем уступал Иннокентию Анненскому, а затем Пастернаку и Мандельштаму последнего периода, которые еще на какое-то деление передвинули шкалу изобразительного мастерства».
Итак, писать волшебные строки – это мало. Нужно быть в мейнстриме текущей истории, чутко следя за веяниями времени. Это не удалось Бунину, но удалось Катаеву за годы советской эпохи. Так почему мы его забыли сейчас? Сменился мейнстрим? У всех? Как можно забыть, что написаны такие строки:
«… и ангел смерти, поспевший как раз вовремя, прошумев черными крыльями, быстро и почти безболезненно, как хороший дантист, вынул – не вынул, а скорее вывернул крупным поворотом окровавленной десницы – его душу, и его тело стало медленно, блаженно остывать и остывало до тех пор, пока не сравнялось с температурой окружающего воздуха и тротуара, выложенного голубыми плитками лавы, – примерно около пятнадцати градусов выше нуля по Цельсию, и в дальнейшем перенимая температуру окружающей его среды – приемного покоя, городского морга, нетопленой пустой церкви и наконец кладбищенской земли, навалившейся на крышку дешевого лилового гроба, выданного бесплатно в коммунальном отделе его соседям…»
«Но и его в некий срок не пощадил ангел смерти, прошумев над ним складками своих черных шелковых одежд, и на лету вырвал из него пламенную душу, оставив на земле – неизвестно где! – неподвижно распростертое, бездыханное тело человека, так и не успевшего услышать ответ на свой вопрос».
Конечно, В. Катаев и его кумиры и друзья помимо литературы и всего, что с ней связано, были и просто людьми, и ничто человеческое им не было чуждо. Об этом в «Траве забвения» мало, но все же сказано. Маяковский говорит Катаеву в продуктовой нэпманской лавке:
« – Так-с. Ну, чего еще возьмем, Катаич? Напрягите все свое воображение. Копченой колбасы? Правильно. Заверните, почтеннейший, еще два кило копченой "московской". Затем: шесть бутылок "абрау-дюрсо", кило икры, две коробки шоколадного набора, восемь плиток "золотого ярлыка", два кило осетрового балыка, четыре или даже лучше пять батонов, швейцарского сыра одним большим куском, затем сардинок…»
Меня чрезвычайно занимает проходящая красной нитью через всю «Траву забвения» линия девочки, девушки из совпартшколы, пожертвовавшей своей любовью ради дела революции; партийной активистки, ветерана; линия превращения автора в Пчелкина, а затем в Клавдию Зарембо. Или ее фамилия Заремба?
«Для ее изображения было мало написать, что ей тринадцать лет, что у нее короткая юбочка, очевидно перешитая из каких-то домашних лохмотьев, дочерна загоревшие худые ноги, до колен покрытые перловой крупой еще не успевшего высохнуть морского песка, голландка с сильно вылинявшим синим воротником, открывавшим острые ключицы, и коротко остриженная иссиня-черная кудрявая – я бы сказал, греческая – головка, которую с первого же взгляда хотелось сравнить с ежевикой.
Проходя мимо гипсовых ваз балюстрады, она посмотрела на меня, и я увидел худое, темно-оливковое лицо с узкими глазами, в которых как бы таинственно блестела лунная ночь.
Она презрительно поджала сизые от купания губы, передернула плечами и скрылась из виду, униженная своей явной бедностью, даже нищетой и вместе с тем злая, независимо гордая, как маленькая голодная царица».
«Теперь ей было лет семнадцать; она стояла среди матросов и солдат, читая охранную грамоту, в распахнутом армейском полушубке и белом сибирском малахае, отодвинутом с оливково-смуглого, вспотевшего лба на затылок. Она держала в маленькой крепкой руке драгунскую винтовку, и ее зубы были стиснуты, подбородок выдавался вперед, как башмак, а на темном лице лунно светились узкие, злые и в то же время волшебно-обольстительные глаза».
«Это была та самая девочка в матроске, которая некогда прошла мимо нас с Буниным по гравию на даче Ковалевского, а затем несколько лет спустя в группе матросов пыталась ворваться в особняк на Княжеской улице, а теперь училась в совпартшколе, та самая, которую я много лет тому вперед мимолетно встречу в разные моменты своей жизни: сначала средних лет, потом пожилую и наконец совсем старую – среди мерцающих оленьих рогов уральской сорокаградусной зимы и разноцветных дымов, выползающих, как бараны, из целого леса магнитогорских труб».
Но…
«Я потерял ее из виду, так и не узнав ее имени».
Кто это? Аллегория чего или кого? Его непостижимого идеала? Его путеводной звезды? Его музы? Его судьбы? Движущей силы его жизни? Нет ответа, а значит, это одна из тех таинственных литературных деталей, которые делают текст художественным произведением.
Катаев и Бунин. Бунин – писатель литературной элиты, элиты вкуса. Это не те, кто обласкан литературными премиями и у всех на слуху, кого рекламируют массмедиа. Это люди, умеющие активизировать то из своих «я», которому свойственна тонкая душевная организация и которое – я уверен – есть у всех ценителей прекрасного, может быть, не только у литераторов. Так было и так остается и в наши дни. А Катаев?
«Бессонный, как совесть, он беспощадно озарял самые темные закоулки человеческого сознания, где, быть может, еще гнездились преступные мысли, порожденные моралью старого мира».
Почему мы его забыли?
Из-за политической конъюнктуры? В угоду нынешним хозяевам жизни? Нет ответа… Может быть, потому, что мы и сами не ценили то, что дала нам советская власть? И нынешние банкиры и олигархи и их приспешники во власти ни при чем? Или мы напились настоя из травы забвения?
Забвение – самое точное определение того, что происходит с нами. Мы, вкусив эликсира материального благополучия, а следовательно, глухоты и забвения, просто предпочли забыть свои корни, свою Родину, в которой родились и которой должны быть благодарны за все…
Но оказались неблагодарными.
1. ТРАВА ЗАБВЕНЬЯ
Мир прекрасно обошелся бы без литературы;
еще лучше он обошелся бы без человека.
Жан-Поль Сартр
В 1967 году в февральском номере журнала «Новый мир» анонсировалось новое произведение В. Катаева «Трава забвенья». За более чем полгода до этого журнал (главный редактор А. Твардовский) опубликовал новинку Валентина Петровича «Святой колодец», и мы узнали, что родился – и, может быть, оформился – новый литературный стиль, названный автором мовизмом (якобы от французского mauvais – «плохой, дурной»). Этот стиль не был плохим, дурным, совсем наоборот, – просто его автор был явно склонен к мистификациям. Стиль Катаева вобрал в себя исключительную красоту литературного, я бы сказал – поэтического русского языка и отразил характер свободного художника, не стесненного какими-либо рамками реализма, соцреализма и других подобных «измов».
Слово Катаеву: «Не повесть, не роман, не очерк, не путевые заметки, а просто соло на фаготе с оркестром». В другом месте: «Если не мемуары, не роман, то что же я сейчас пишу? Отрывки, воспоминания, куски, мысли, сюжеты, очерки, заметки, цитаты…»еще лучше он обошелся бы без человека.
Жан-Поль Сартр
Главный герой, конечно, Валя, Валентин, Валентин Петрович Катаев, а герои второго плана, постоянно выходящие на первый, – поэт и писатель, нобелевский лауреат Иван Бунин и поэт-футурист, революционер в поэзии нового, советского мира Владимир Маяковский. В настоящее время мы забываем этих великих мастеров, – они выведены за рамки школьных учебников литературы, теперь популярны другие, чаще всего антисоветские кумиры, которых и писателями, тем паче поэтами назвать сложно. Солженицинщина – вот литературный идеал праздника либералов, антисоветчиков, жуликов и воров во власти.
Мне кажется, что в этом есть определенный, хотя и ужасный смысл. И вправду, Маяковский – это поэт эпохи: нет эпохи – и нет поэта. Катаев, конечно, более богат и разнообразен, я бы сказал – многогранен в своем творчестве, но все его лучшие книги переплетены с эпохой. А Бунин? Он же антисоветчик! Почему же мы забываем и его? Может быть, оттого, что он, если можно так выразиться, слишком классик, а для настоящего времени требуются более решительные и предприимчивые герои? Или он тоже поэт эпохи, но не советской, а помещичье-крестьянской, дореволюционной? Нет эпохи – и его тонкая, лирическая проза, классически выверенная поэзия не нужны?
Если это так, то мы иваны, не помнящие родства, выбрасывающие на помойку – да, в благих целях осовременивания литературы – целый пласт русской культуры, на котором могли бы взрасти новые русские классики и с помощью которого могли бы воспитываться образованные, дерзкие в своих порывах, по-настоящему русские люди.
В этой книге не будет Маяковского, хотя его, необычайно талантливого, автор ценит не меньше, чем, скажем, Есенина, который благодаря З. Прилепину получает новую жизнь; не будет О. Мандельштама («Играй же на разрыв аорты / С кошачьей головой во рту, / Три чорта было – ты четвертый / Последний, чудный чорт в цвету!»); А. Блока («Ты помнишь? В нашей бухте сонной / Спала зеленая вода…»); Ю. Олеши, Э. Багрицкого – кумиров и друзей В. Катаева, описанных в «Траве забвения». Все это другая история…
Но вернемся в мой 1967 год. Естественно, автор этих строк ждал мартовского номера «Нового мира» с нетерпением, да еще таким, что не стал дожидаться запаздывающего по географическим причинам появления в киосках «Союзпечати» желанной журнальной книжки (в то время я работал в Комсомольске-на-Амуре), а стал читать это «соло на фаготе» в городской библиотеке, будучи чуть ли не единственным читателем этого журнала.
Отчего это так взволновало меня?
В то время я мечтал – и сомневался в вероятности осуществления этой мечты – писать по-настоящему, искал возможности овладеть навыками писательства как ремесла, а сам ограничивался примитивными заметками о спорте в местной газете и на студии телевидения. Поэтому, может быть, «Святой колодец» пробудил у меня чувство прекрасного? Может быть… Или, может быть, оттого, что в детстве и робкой юности я зачитал до дыр книгу «Белеет парус одинокий»? Как бы то ни было, В. Катаев со своим мовизмом открыл мне чудесную страну эпитетов, сравнений и метафор, выверенности слога, особой простоты письма, переходящей в музыку слов.
Скажите, как можно без восторга и восхищения, смешанного с удивлением, читать: «Наконец тишина, пустой дачный сад, скрип пыльного гравия, степной полынный ветер, каменная веранда и красные соцветия еще не имеющего имени, но уже знакомого вьющегося растения. У входа в цветок, рдеющий на солнце красным цветом петушиного гребня, в воздухе стояла оса».
Сразу видишь и знойный день, и пустой сад, и осу, которая так быстро машет крылышками, что их не видно. Но благодаря этому она как бы застыла, остановилась, стояла в воздухе перед зевом цветка, не проникая в него…
Валентину Катаеву повезло, у него оказался прекрасный наставник – уже сложившийся русский писатель и поэт Иван Алексеевич Бунин. Семена бунинского литературного стиля упали на уже взрыхленную и благодатную почву – молодой Валя к моменту знакомства с Буниным уже имел чрезвычайно развитое художественное, точнее, поэтическое воображение и мог образно выражать словами мысли или зрительные впечатления. Недаром автор «Травы забвения» смакует, перекатывает во рту камешки инверсии в исполнении Маяковского: «В ушах оглохших пароходов
Горели серьги якорей».
Интересно, что здесь под инверсией В. Катаев понимает не изменение порядка слов в предложении для большей художественной выразительности текста, а перенос характеристики человека (глухоты) на нечто неживое (пароход) или явление природы.
И этим «инверсионным» приемом Валентин Петрович в своем мовизме пользуется в полной мере: возьмем, к примеру, словосочетание «грустный золотистый осенний день». И действительно, характеристика настроения человека (грусть) переносится на частицу мироздания (день) и таким образом достигается необыкновенная выпуклость образа, отлитого в золото слов.
В других местах – свобода же! – В. Катаев вместо «инверсии» использует перенос эпитета – литературный прием, изобретенный им же:
«Крахмальный воротник – или, как тогда говорилось, воротнички, – высокий и твердый, с уголками, крупно отогнутыми по сторонам корректно-лилового галстука, подобно уголкам визитных карточек из наилучшего бристольского картона. В двадцатых годах я бы непременно написал: бристольский воротничок. Это у нас тогда называлось переносом эпитета. Кажется, я сам изобрел этот литературный прием и ужасно им злоупотреблял. Нечто вроде инверсии».
«Трава забвенья» – великолепный учебник литературного мастерства, демонстрирующий многообразие и великолепие русского языка. Сам Бунин сетует (в пересказе Катаева): «… один рассказ начинается такой фразой: "На Фоминой неделе в ясный, чуть розовый вечер, в ту прелестную пору, когда…" Попробуйте-ка это сказать по-английски или по-французски, сохранить музыку русского языка, тонкость пейзажа… "В ту прелестную пору, когда…" Невозможно!»
Многое из того, чему учил Валю Катаева мэтр И. Бунин, актуально для литературы и в наши дни. Неприемлемыми для настоящего художника слова литературными штампами по Бунину – Катаеву являются «косые лучи заходящего солнца», «мороз крепчал», «воцарилась тишина», «дождь забарабанил по окну» и другие подобные экзерсисы (в значении «витиеватые упражнения»).
Другое, много лично значащее для И. Бунина, устарело еще тогда, в 20-е годы двадцатого столетия. Носителем другого, нового, революционного в «Траве забвения» предстает, пусть только на стадии дозревания, Валя Катаев, а ревнителем консервативно-дворянского стиля – Иван Алексеевич Бунин. И вообще странно, что желчно-контрреволюционный Бунин вел за руку молодого поэта, давая ему уроки литературного мастерства, а значит, считая его своим учеником, последователем и вместе с тем осознавая его рождающееся революционное мироощущение, так ненавидимое им, Буниным.
Или мы плохо понимаем, сколь многогранна душа нобелевского лауреата?
Сделав здесь отступления, касающееся писательского ремесла, укажем, что Бунин считал предпочтительным писать тексты от руки: «Он сказал мне, что никогда не пользуется пишущей машинкой, а всегда пишет от руки, пером.
– И вам не советую писать прямо на машинке. После того, как вещь готова в рукописи, можете перепечатать на машинке. Но само творчество, самый процесс сочинения, по-моему, заключается в некоем взаимодействии, в той таинственной связи, которая возникает между головой, рукой, пером и бумагой, что и есть собственно творчество.
<…>
– Когда вы сочиняете непосредственно на пишущей машинке, то каждое выстуканное вами слово теряет индивидуальность, обезличивается, в то время как написанное вами собственноручно на бумаге, оно как бы является матерьяльным, зримым следом вашей мысли – ее рисунком, – оно еще не потеряло сокровенной связи с вашей душой – если хотите, с вашим организмом, – так что если это слово фальшиво само по себе, или не туда поставлено, или неуместно, бестактно, то вы это не только сейчас же ощутите внутренним чутьем, но и тотчас заметите глазами по некоторому замедлению, убыстрению и даже изменению почерка. Одним словом, ваш почерк – единственный, неповторимый, как часть вашей души, – просигнализирует вам, если что: "Не то!"»
Но…
Я, например, уже не могу сначала писать тексты, в том числе технические, ручкой, а потом набирать их на клавиатуре компьютера. Для меня стало «матерьяльным» появляющееся на экране слово, которое и является носителем связи, возникающей между головой, пальцами и создаваемым текстом. А если добавить к этому немыслимые для пишущих машинок возможности современных компьютерных текстовых редакторов, когда можно легко изменить смысл предложения, поменять местами фрагменты текста, дополнить его, добиться его «звучания», в конце концов, то…
Впрочем, дискуссии на тему предпочтительности тех или иных технологий написания текстов идут и в наши дни.
Как оказалось, И. Бунин мечтал о том, что реализовал в своей жизни, в своем быту В. Набоков-Сирин:
«Как-то Бунин сказал мне, что если бы он был очень богат, то не стал бы жить на одном месте, заводить хозяйство, квартиру, библиотеку, гардероб, а путешествовал бы по всему земному шару, останавливаясь в хороших, комфортабельных гостиницах и живя там столько, сколько живется, как только надоест – отправлялся бы налегке в другое место: один-два чемодана с самым необходимым. Ничего лишнего. Грязную сорочку не отдавать в стирку, а просто выбрасывать, потому что гораздо интереснее и легче купить новую. Костюмы и ботинки – то же самое. В чемодане же – записные книжки, бумага и всякие мелочи, к которым привык».
Но вернемся к поэтике текстов. Никто в России не писал и не пишет так:
«Предметы обновляются и получают новый, высший смысл. Например, тот цветок, который в данный момент попал в поле моего зрения. Я обратил на него особенное внимание не случайно. Он давно уже тревожил меня своей формой.
Такими пучками растут, например, грибы опенки. Гнездо длинных трубок, вышедших из одного растительного узла. Сосисочки. Даже обмороженные пальчики. Пучок молоденькой тупоконечной морковки-каротели. Потом они подрастают, меняют цвет. Из оранжевых, шафранных делаются красными. Их концы лопаются и раскрываются венчиком. Но это совсем не общеизвестные вьющиеся граммофончики, ничего общего. Их удлиненные тельца – узкие колокольчики – и мягко округлые отверстия, окруженные фестончиками лепестков, светятся каким-то тигрово-абрикосовым цветом, зловеще воспаленным в середине цветка, куда, как загипнотизированные, медленно вползают на казнь насекомые.
Буддийски-красный цвет».
Даже повторить эти катаевские слова, перенабрав их своею рукой, – и то громадное наслаждение!
«Впоследствии – много лет тому вперед – я пришел к убеждению, что в России всегда был, есть и будет всего один-единственный бессмертный поэт, национальный гений, в разное время носящий разные имена».
Так ли это сейчас? Кто этот поэт? Был поэт русского характера Есенин, был трагический поэт-трибун Маяковский, еще один поэт русского характера Твардовский, были властители дум тусовки советских интеллигентов Евтушенко, Вознесенский, Рождественский, были поэты-эстеты Бунин, Мандельштам, Пастернак, Ахматова, Ахмадулина, но кто национальный гений на все времена?
Думаю, что это по-прежнему Пушкин.
И не мы ли, забывающие Катаева и Бунина, виноваты в том, что нынешнее время не родило большого национального поэта? Да, я ставлю ученика выше учителя. Так и должно быть, если ученик, впитав в себя мудрость и тайны мастерства учителя, учится у своего времени, попадает в главное течение времени, в мейнстрим, как говорят сейчас; борется с критикой современников и давлением власти.
«Я продолжал бывать у Бунина, хотя было ясно, что наши дороги расходятся все дальше и дальше. Я продолжал его страстно любить. Не хочу прибавлять: как художника. Я любил его полностью, и как человека, как личность тоже. Я не чувствовал в его отношении к себе сколько-нибудь заметного охлаждения, хотя и заметил, что он все чаще и чаще очень пристально вглядывается в меня, как бы желая понять неясную для него душу современного молодого человека, зараженного революцией, прочесть самые его сокровенные мысли».
«Бунин хотел быть совершенно свободным от каких бы то ни было обязательств по отношению к обществу, в котором он жил, по отношению к родине. Ему думалось, что, попав в эмиграцию, он добился своего. За границей он казался сам себе совершенно свободным, чтобы писать все, что ему вздумается, не подчиняясь ни государственной цензуре, ни суду общества. До Бунина не было никакого дела ни французскому государству, ни парижскому обществу, ни католической церкви. Он писал все, что хотел, не сдерживаемый никакими моральными обязательствами, даже иногда простыми приличиями. Как изобразитель он рос и к концу своей жизни достиг высшей степени пластического совершенства. Но отсутствие морального давления извне привело к тому, что Бунин-художник перестал выбирать точки приложения своих способностей, своих душевных сил. Он не смог справиться с "тысячеглавой гидрой эмпиризма", о которой говорил Гёте, и она поглотила его, вернее, он был разорван на куски, как глубоководная рыба, привыкшая к постоянному давлению десятков, сотен, может быть тысяч, атмосфер и вдруг оказавшаяся на поверхности, почти не испытывая больше никакого давления.
Для него художественное творчество перестало быть борьбой и превратилось в простую привычку изображать, в гимнастику воображения.
Я вспомнил его слова, некогда сказанные мне, что все можно изобразить словами, но все же есть предел, который не может преодолеть даже самый великий поэт. Всегда остается нечто «невыразимое словами». И с этим надо примириться. Может быть, это и верно. Но дело в том, что Бунин слишком рано поставил себе этот предел, ограничитель. В свое время мне тоже казалось, что он дошел до полного и окончательного совершенства в изображении самых сокровенных тонкостей окружающего нас мира, природы. Он, конечно, в этом отношении превзошел и Полонского и Фета, но все же – сам того не подозревая – уже кое в чем уступал Иннокентию Анненскому, а затем Пастернаку и Мандельштаму последнего периода, которые еще на какое-то деление передвинули шкалу изобразительного мастерства».
Итак, писать волшебные строки – это мало. Нужно быть в мейнстриме текущей истории, чутко следя за веяниями времени. Это не удалось Бунину, но удалось Катаеву за годы советской эпохи. Так почему мы его забыли сейчас? Сменился мейнстрим? У всех? Как можно забыть, что написаны такие строки:
«… и ангел смерти, поспевший как раз вовремя, прошумев черными крыльями, быстро и почти безболезненно, как хороший дантист, вынул – не вынул, а скорее вывернул крупным поворотом окровавленной десницы – его душу, и его тело стало медленно, блаженно остывать и остывало до тех пор, пока не сравнялось с температурой окружающего воздуха и тротуара, выложенного голубыми плитками лавы, – примерно около пятнадцати градусов выше нуля по Цельсию, и в дальнейшем перенимая температуру окружающей его среды – приемного покоя, городского морга, нетопленой пустой церкви и наконец кладбищенской земли, навалившейся на крышку дешевого лилового гроба, выданного бесплатно в коммунальном отделе его соседям…»
«Но и его в некий срок не пощадил ангел смерти, прошумев над ним складками своих черных шелковых одежд, и на лету вырвал из него пламенную душу, оставив на земле – неизвестно где! – неподвижно распростертое, бездыханное тело человека, так и не успевшего услышать ответ на свой вопрос».
Конечно, В. Катаев и его кумиры и друзья помимо литературы и всего, что с ней связано, были и просто людьми, и ничто человеческое им не было чуждо. Об этом в «Траве забвения» мало, но все же сказано. Маяковский говорит Катаеву в продуктовой нэпманской лавке:
« – Так-с. Ну, чего еще возьмем, Катаич? Напрягите все свое воображение. Копченой колбасы? Правильно. Заверните, почтеннейший, еще два кило копченой "московской". Затем: шесть бутылок "абрау-дюрсо", кило икры, две коробки шоколадного набора, восемь плиток "золотого ярлыка", два кило осетрового балыка, четыре или даже лучше пять батонов, швейцарского сыра одним большим куском, затем сардинок…»
Меня чрезвычайно занимает проходящая красной нитью через всю «Траву забвения» линия девочки, девушки из совпартшколы, пожертвовавшей своей любовью ради дела революции; партийной активистки, ветерана; линия превращения автора в Пчелкина, а затем в Клавдию Зарембо. Или ее фамилия Заремба?
«Для ее изображения было мало написать, что ей тринадцать лет, что у нее короткая юбочка, очевидно перешитая из каких-то домашних лохмотьев, дочерна загоревшие худые ноги, до колен покрытые перловой крупой еще не успевшего высохнуть морского песка, голландка с сильно вылинявшим синим воротником, открывавшим острые ключицы, и коротко остриженная иссиня-черная кудрявая – я бы сказал, греческая – головка, которую с первого же взгляда хотелось сравнить с ежевикой.
Проходя мимо гипсовых ваз балюстрады, она посмотрела на меня, и я увидел худое, темно-оливковое лицо с узкими глазами, в которых как бы таинственно блестела лунная ночь.
Она презрительно поджала сизые от купания губы, передернула плечами и скрылась из виду, униженная своей явной бедностью, даже нищетой и вместе с тем злая, независимо гордая, как маленькая голодная царица».
«Теперь ей было лет семнадцать; она стояла среди матросов и солдат, читая охранную грамоту, в распахнутом армейском полушубке и белом сибирском малахае, отодвинутом с оливково-смуглого, вспотевшего лба на затылок. Она держала в маленькой крепкой руке драгунскую винтовку, и ее зубы были стиснуты, подбородок выдавался вперед, как башмак, а на темном лице лунно светились узкие, злые и в то же время волшебно-обольстительные глаза».
«Это была та самая девочка в матроске, которая некогда прошла мимо нас с Буниным по гравию на даче Ковалевского, а затем несколько лет спустя в группе матросов пыталась ворваться в особняк на Княжеской улице, а теперь училась в совпартшколе, та самая, которую я много лет тому вперед мимолетно встречу в разные моменты своей жизни: сначала средних лет, потом пожилую и наконец совсем старую – среди мерцающих оленьих рогов уральской сорокаградусной зимы и разноцветных дымов, выползающих, как бараны, из целого леса магнитогорских труб».
Но…
«Я потерял ее из виду, так и не узнав ее имени».
Кто это? Аллегория чего или кого? Его непостижимого идеала? Его путеводной звезды? Его музы? Его судьбы? Движущей силы его жизни? Нет ответа, а значит, это одна из тех таинственных литературных деталей, которые делают текст художественным произведением.
Катаев и Бунин. Бунин – писатель литературной элиты, элиты вкуса. Это не те, кто обласкан литературными премиями и у всех на слуху, кого рекламируют массмедиа. Это люди, умеющие активизировать то из своих «я», которому свойственна тонкая душевная организация и которое – я уверен – есть у всех ценителей прекрасного, может быть, не только у литераторов. Так было и так остается и в наши дни. А Катаев?
«Бессонный, как совесть, он беспощадно озарял самые темные закоулки человеческого сознания, где, быть может, еще гнездились преступные мысли, порожденные моралью старого мира».
Почему мы его забыли?
Из-за политической конъюнктуры? В угоду нынешним хозяевам жизни? Нет ответа… Может быть, потому, что мы и сами не ценили то, что дала нам советская власть? И нынешние банкиры и олигархи и их приспешники во власти ни при чем? Или мы напились настоя из травы забвения?
Забвение – самое точное определение того, что происходит с нами. Мы, вкусив эликсира материального благополучия, а следовательно, глухоты и забвения, просто предпочли забыть свои корни, свою Родину, в которой родились и которой должны быть благодарны за все…
Но оказались неблагодарными.